вымотанного воображения, которое в общем-то давно уже искромсано, извращено, когда столько жизни проходит через руки и руками обращается в прах, так что смерть в конце концов приедается, утрачивается смысл волшебного превращения живого сначала в страшную свою тень, в пародию на жизнь – в мясо, а потом и вовсе в ничто. Океану все равно, как ты ни назовешь свое мелкое присутствие и умирание на его поверхности-груди, как ни оценишь себя и всех подобных тебе, дышащих легкими или жабрами, и как ты ни оценишь то, что сгородил вокруг себя, чтобы от него же и уберечься: все эти жалкие скорлупки, чешуйки, лодки, кораблики, раковины, домики… В конце концов, для него ты – ничто, но ведь и сам ты начинаешь улавливать его высокомерие – или равнодушие? – чувствовать и понимать, да ведь и принимать его правоту… И тогда уже никакого величия не остается тебе, твоему самозванству. А что ты есть? Наполненное мелкой эгоистичной энергией отродье природы? И даже не это, ведь и правда человек – не то, что ходит на двух ногах; это то, что внутри, что развеяно электронной пылью на нейронах; то, что и не есть, и не прощупывается, не узревается. Что же в сравнении с океаном ты сам и все жизни и смерти, вся живая плесень, которой обсыпано его тело, которую он счесывает небрежными волнами и небрежно выплевывает в человека, в кунгас как подачку…
Они заливают рыбой кунгас до предела, срез борта – в пяти сантиметрах от волны, на борту – восемьдесят пять центнеров умирающей горбуши. На полутяге, еле-еле, чтобы не черпнуть водицы, идут с полмили к СРТМу, который рейдует, держа под килем не меньше семи футов. В глаза бьет прожекторный огонь – дырина в ночном мире. Навстречу – второй кунгас, уже разгрузившийся. Виден высокий силуэт, наверное, Жоры Ахметели, который стоит в полный рост у носового битенга и заслоняет собой яркий прожектор. Вокруг Жоры вспыхивает солнечная корона. Несколько секунд он сияет, будто святой, идущий по воде.
С борта траулера подают гак. После резкого подъема груженого стропа кунгас облегченно выскакивает из воды: средний строп, носовой, кормовой… Мечется стрелка на динамометре, и рыбаки хорошо знают, что судовые деляги подправили его, динамометр врет, и центнеров пять-семь с каждой ходки у рыбаков украдут и еще украдут три процента на скидку – на мусор: рыбу других видов и горбушу, порванную нерпой и акулой, – и все это будет завышено с базарной нагловатостью. Но рыбаки молчат, они даже не думают об этом, в их представлении те, кто на СРТМе принимает рыбу, – всего лишь торгаши, а с торгашами так было всегда и так всегда будет – спорить не о чем…
К середине ночи они молчаливы и злы, изредка выпадет из чьих-то уст вымученная шутка и тут же забывается всеми, утопает в черноте.
В три часа ночи выбрали последний хвост из тятинского невода и отправились на основную тоню. Кунгасами показывали дорогу траулеру. Он шел громоздко, крадучись, шарил прожектором по ночи, справа в бело-желтом овале вырастали скалы. В кунгасах все, кроме рулевых, могли бы дремать на переходе. Никто не спал, таращили глаза, точно разогналось что-то в их душах, скакало по ребрам, ухало в горле и неспособно было утихомириться.
На первом неводе – все то же, подсушили, как могли, забитый горбушей садок, и вновь полился живой фосфор, вновь – трепет тысяч тел, кровь, пена, смерть. Пав на дно кунгаса, на пайолы, рыбы вытанцовывают пляску смерти, хлюпают хвостами, но сверху сыплются еще тела и тела, придавливают нижних.
Траулер на этот раз подошел ближе к неводу, здесь глубже, чем на тятинском рейде. Несколько любопытных с высоты борта смотрят с сонными лицами, как пластаются внизу, в море, рыбаки. И кто-нибудь из рыбаков иногда замирает оцепенело и ответно смотрит снизу вверх на тех сонных, почти сухопутных в его представлении людей на высоком борту, для которых море всегда плещется где-то далеко внизу или в иллюминаторе, смотрит, мало понимая происходящее, мало понимая себя среди серебристо-кровавого месива. Витёк замешкался, зазевался, но ему не сказали ничего, только Бессонов несильно корпусом отпихнул его чуть в сторону, а Витёк в эти секунды промедления, оцепенелости пытался ощутить себя, тело свое. Одежда под резиновым костюмом и робой мокра от пота и залившейся воды, мокры ноги, и вокруг костюмы блестят от чешуи и слизи, фосфоресцируют. Пространство переполняется запахом рыбы – запахом смерти. Он то совсем не чувствуется, то с новой силой сокрушает обоняние. Умирающая горбуша пахнет закисшей капустой. Рыба свежая, но Витьку кажется, что его сейчас вывернет наизнанку от ее запаха… И в какой-то момент все окружающее для него теряет реальность, бытийность, на него обрушивается ощущение, будто погрузился он с головой в море и дышит водой. Все утрачивает значение, и рыба – тоже. «А что же это?» – спрашивает себя Витёк. Это рыба, знает он. Но знает как-то отстраненно, потому что сознание отказывается понимать, что вот эти продолговатые сильные тела – живое, рыба. Для рыбаков она уже не мерило жизни моря и не мерило щедрости моря, она уже не эквивалент денег и человеческой жадности. То, что происходит, вовсе не жадностью движимо, все это неважно и неценно, а важен голый, утративший смысл процесс: «Греби! Греби! Греби!..»
Более суток в море. Кунгас за кунгасом. И опять ночь, звезды вновь расселись на качелях. В два часа ночи Бессонов объявил перерыв. Капитан СРТМа, лысый, плечистый, в зеленой штормовке, с борта спросил:
– Вас проводить? Ведь темно, я подсвечу до берега.
– Дойдем, – заплетающимся языком ответили с кунгасов.
Правили на огонек костра: Валера, высаженный на берег к вечеру, чтобы состряпал ужин, знал свое дело – жарил маячок. Но и капитан тоже подсвечивал – луч шарил по берегу, являя его совсем необычным, неузнаваемым для рыбаков. Швартовались. В бараке, стянув робы и запихав в рот какой-то теплой еды, попадали на нары, но сна не было: через четыре часа подъем. И казалось, что лучше бы совсем не ложились: головы набрякли и пульсировали, как толстые нарывы. Позавтракали, и вновь – сдача. Каплер за каплером. Всем весом нужно упасть на рычаг, утопить каплер в рыбьей массе, перегнуть рычаг в кунгас как можно ниже, потянуть на себя, перехватить за дель. Общий выдох, стон, рывок, брызги в лицо… Вот и все: больше ничего не нужно знать и уметь – нужно помнить только эти движения и не забывать, что вот эти скрюченные разбухшие щупальца – это твои давно утратившие боль и осязание пальцы и что именно ими нужно хватать и тянуть вот эти рычаги каплера. Трещат жилы, хрустят суставы, и поясница отнимается от напряжения, телу жарко, а ногам сыро, ноги заледенели, и от этого по душе разливается особое гадкое чувство. Кунгас за кунгасом, привязываются к садку, нагружаются, отходят, швартуются к судну, выбирают стропы, возвращаются к садку, по дороге отливают из кунгаса слизь и кровь, которых набирается выше щиколотки. И молчание, много часов подряд ни слова, ни вскрика.
Обедали в необычной обстановке, в каюте у капитана: прибрежники на море – уважаемая каста. В деревянном ящике с землей – живая елочка. Фотография двух мальчишек. Рисунок Тибета. Капитану всего под сорок. Общительный, живой, быстрый, был уже четыре месяца в море.
Витёк вернулся в кунгас, сменил Свеженцева. Сидел на банке, поминутно отпихивался багром от железного борта судна. Волна разгулялась к обеду, кунгас летал вверх-вниз, и Витёк то видел днище судна, овал в облупившемся сурике, обросший ракушкой и темно-зеленым мхом водорослей, то взлетал почти вровень с палубой, и тогда рыжая собачонка с хвостом калачиком, навострив ушки, поднимала лай на чужака, являвшего ей уставшие, равнодушные глаза.
С борта траулера склонился вахтенный, тоже молодой, сказал таким тоном, будто провинился чем перед рыбаком:
– Иди обедай, я посмотрю.
– Ничего, я уже… Да и куда я, мне нельзя… – Витёк не мог оставить кунгас. Болел на коленке чирей, стянутый отвернутым голенищем болотника, саднило руки, гудела спина, было зябко, и ему не хотелось разговаривать.
После сдачи впервые за много дней они позволили себе расслабиться – парились в больших бетонных ванночках на Чайке. Разбавили радоновый кипяток источника морской водой и с блаженством отмокали. Жора заварил чай в трехлитровой банке